Каждое новое столетие по-особенному ждет солнца, по-особенному радуется молодому месяцу. Однако виден или не виден был в ночь под 1900 год молодой месяц над одиноким хутором Селищи, затерявшимся среди холмов и перелесков центральной Белоруссии — на Минщине, — об этом не узнать уж сегодня. Но что вся семья Луцевичей — ее глава, муж и отец Доминик Онуфриевич, его жена и мать его детей Бенигна Ивановна, два их сына и пять дочерей —- была счастливой оттого, что все они вместе — за одним столом, под одной крышей, — об этом можно сказать определенно. И еще определеннее, что самому старшему сыну Луцевичей, Ясю, шел в ту ночь восемнадцатый год, и никто из застольников не подозревал, что новое столетие вместе с ними встречает будущая слава Белоруссии, Народный ее поэт, чье имя станет одним из символов белорусской земли. И не знал никто из Луцевичей тогда и того, что в XX столетии им — всем за одним столом — больше уже не собираться. А еще Ясю неведомо было, сколько радости и сколько горя отпустит ему грядущее столетие и что люди, с которыми столкнет его судьба счастливая и судьба злосчастная, — одни уже есть на свете, иных еще нет... Отец и мать сидят умиротворенные, нежно поглядывая на всех своих семерых детей. А Яся что-то беспокоит, Ясю отчего-то не терпится, и он время от времени всматривается в застекленное теменью окно. «Вот обожду чуток при отце, при матери, — думает, — и...» Ясю чудится какой-то необыкновенный цветок — не ландыш, не шалфей, даже не светоянник ... Что за цветок чудится Ясю, не знают о том ни отец, ни мать. А сын все поглядывает в окно, и сердце его гулко бьется в тревожном и сладком предчувствии чего-то такого, о чем он словами пока сказать не может, но что влечет его, тянет с неимоверной силой, воспротивиться, не подчиниться которой не во власти Яся. Не во власти Яся справитьсяс собой, укротить свою мысль, смирить слух, жаждущий услышать неслыханное, отворотить глаза, стремящиеся увидеть невиданное, сдержать руки, рвущиеся тронуть нетронутое. О цветке же, неодолимо его манящем, Ясь одно знает: он должен быть цветком счастья — счастья для себя и каждого, для всех людей на свете. Счастья вечного, как солнце, как небо, как пути-дороги под ними... Что и говорить, необычная это дата — начало столетия. Ведь в самом деле, разве в сердце каждого человека, вступающего в новый век, не возникает чувство, будто он снова в начале начал, будто снова на земле все начинает возникать впервые, как огонь, как вода... Впрочем, все на этом свете начиналось у Яся Луцевича, как у всякого другого человека, со дня его рождения, хотя, как у всякого человека, час и место рождения остались точно в темноте. Вязынки — небольшой хатки над небольшой речушкой, где вязали плоты, отсюда и название места — Ясь не помнил вовсе. Вышел из нее, как из ночи... Он вроде и видел из колыбели низкий потолок над собой и вроде не видел; видел с рук матери Бони и няньки Агаты Сай в небе солнце, звезды, тучи, на земле — деревья, траву, сверкающую гладь пруда и унылую громадину курганища и не видел. Так когда же Ясева настоящая жизнь началась?.. Не вечен ты, человек, и вроде бы вечен. Ибо разве не началась в Вязынке Ясева жизнь уже с теми жизнями, что там когда-то рождались — задолго-задолго до него, Яся? И разве не будут люди жить там, в Вязынке, когда про него, Ивана Доминиковича Луцевича, уже никто и не вспомнит? Разве не отзовется его душа когда-нибудь в ком-нибудь, как порою в нем самом вдруг пробуждаются голоса, им не узнаваемые? Или это, может, Ясю так лишь кажется?.. ...Спустя полвека люди раскопают Замэчек — курганище подле хаты, в которой появился на свет Иван Доминикович Луцевич, — первобытную стоянку человека второго столетия нашей эры. Откроются археологам шесть срубов, в которых когда-то горели огни очагов, у которых люди грелись, на которых что-то жарили, пекли, а в глиняных посудинах закипала вода. Не голоса ли жителей этого черного селения слышал через столетия рожденный возле их курганища Ясь? Не на их ли зов и стремился он вдаль?.. — Что молчишь, сынок? — спрашивает отец. — А разве я молчу? — удивляется Ясь. Действительно, разве он молчит, если думает, если ждет, глядя в заоконную темень, что вот подойдет сейчас незнакомец, постучит в окно, позовет... Но в окно стучал пока лишь один сиверный ветер. Он рвал солому на стрехе, солома таинственно шелестела над окошком, над причудливыми, дивными узорами, вышитыми на стекле морозом. «Не тот ли это цветок? — согревая своим дыханием стекло, думал Ясь и дивился: — Когда же на самом деле расцветают цветы — летом или зимой? И как назвать для себя самого цветок своего счастья, цветок счастья всех людей?..» Ответов на эти вопросы у Яся еще не было, но было одно из самых радостных чувств: «Как хорошо, что у меня еще все впереди! Как хорошо!..»
Глава первая КОГДА РАСЦВЕТАЕТ ПАПОРОТНИК?..
На Соборную площадь, и в этот весенний день молчаливо-застылую, патриархально-величественную, Ясь Луцевич ступил чуть ли не с прежней детской робостью, даже растерянностью. Хотя... чего, собственно, теряться, робеть? Когда он бегал тут мальцом лет десяти, все ему казалось тогда огромнее, незыблемее. На ратуше, полновластно отсчитывая время, били часы, и он поневоле сдерживал шаг под аркадой ратуши, которая представлялась ему волшебным обиталищем вечности, а часы — мерилом чего-то такого, что выше и медленных облаков в небе, и стоящего над самой головой июньского солнца, и круговорота звезд в полночь. Не по себе тогда было Ясю и от угрюмо обступающих со всех сторон Соборную площадь колоколен; и от исчернелых, вековых монастырских громадин; и от мысли, что где-то здесь, в одном из толстостенных, неприступно-парадных зданий, сидит первый человек губернии, самый главный тут после царя. Это о нем говорил отец: «Хоть и рядом, а далеко...» Отец... Уже три года нет отца. А как оставил Минск, не найдя в нем счастья, так и все тринадцать минуло. Надежда у отца была тогда на коня. Но возчик-бологол остался гол как сокол — горько шутил отец. Быть возчиком, да не быть лакеем — опять же, как разбогатеть? К тому же отец — ладный, рослый, неутомимый говорун и весельчак, человек тороватый — мог все, до последней копейки, отдать первому встречному — только разжалоби его, а что самому давали ездоки, никогда не пересчитывал. Где уж при такой натуре разжиться на извозе! И пришлось вернуться к более привычному, традиционному для рода Луцевичей промыслу — к арендаторству . Арендаторство отец предсказывал и своему старшему сыну Ясю. Он окончательно изуверился в Минске, изуверился и в науке, налегать на которую заставлял тут Яся не только добрым словом, но и уздечкой. А потом отец, видимо, согласился с матерью: «Может, кому с книги хлеб и есть, но не сыну арендатора, да еще в такое лихое время...» Что же, однако, задумал Ясь? Что сказал бы на это отец? Мать что сказала бы, Ясь знает, как знал тогда, когда впервые покидал хату — ее, материнскую... В действительности же хата матери не принадлежала — она принадлежала пану Войтеховскому, у которого вдова Луцевич ее снимала в аренду — на время. Однако решение Яся оставить хутор Селищи и податься бог весть куда было для Бенигны Ивановны, или пани Бони, как называли ее в округе, решением сына оставить именно ее, материнскую, хату. Сначала пани Бонн прикрикнула на Яся — не помогло. Тогда принялась укорять — тоже впустую. Тогда замкнулась в себе, как и сын, замолчала чуть не на неделю. Ясь матери у порога коротко сказал: — Пойду! Мать, как стояла лицом к печи, не шелохнулась. Он помедлил было, рукою нащупывая позади себя холодную дверную скобу. Думал: мать все же отвернется от печи, глянет в сторону двери. Не отвернулась. Не глянула. Переступил через порог, выходя из хаты спиною, увидел: к окну припала — растерянная, слезы по щекам — старшая из сестричек Лёля. Резко повернулся на солнце и, не оглядываясь, пошел. Ясь хорошо помнит: не смерть отца толкнула его за порог — в неведомый, огромный мир. Не она... ...Отец лежал на скамье — вытянувшийся, побритый, — головой в угол, ногами к двери. Лежал не в своей хате, замученный жизнью, безвременный покойник: он прожил всего пятьдесят четыре года. Ясь силился запомнить лицо отца — суровое, даже величественное в своей застылости, точно святое. Но глаза Яся застилал туман. Туман спадал, и он видел, как плачет одними плечами мать — слез уже не было. Туман снова наползал, обволакивал, и отцово лицо начинало казаться Ясю живым. Но почему же оно, расплываясь, двоится, троится?.. Ясь напрягает зрение, силясь удержать перед глазами лик отца. Но тщетно... Становится страшно: что это?.. Целый сонм голов! Он узнает помещиков Здеховского, Жебровского, Высоцкого, Тарчинского... А вон и головы их жен, их детей, их внуков — всех, на кого всю свою жизнь гнулся его отец, Доминик Луцевич. Головы выскакивают из тумана точно гончие — с разинутыми пастями, с огненными языками. И каждая требовательно визжит, каждая норовит золотыми челюстями вгрызться в отцово тело. А впереди всех голова Стефана Достоевского, владельца сенненской, под Минском, усадьбы, минского губернского писаря. В зубах головы пана Стефана — трешница. И эту замусоленную трешницу она сует ночему-то в руки Яся, а не в сложенные на груди руки отца. «Я не ваш управляющий! — кричит Ясь голове пана Достоевского. — Я — сын Доминика!..» Но голова наседает, властно шипит: «Idz!» — «Куда идти?» — «Bierz trzy ruble! Idź kup stryczek...» Иди на счастье купи веревку, на которой повесился арендатор у соседа-помещика. Купи на счастье ему, пану Достоевскому! О, пан Достоевский знает секрет человеческого счастья. Он не станет, как последний дурень, искать его в пуще на Купалье! А это уже голос его, Ясика, — голос хлопчика из далекого Купалья, которому так хотелось, чтоб ему спели. И Ясик слышит: Зашло солнце, Взошел месяц, А нашего пана Ведут вешать: Пусть ветер обвеет — Авось подобреет... «Авось подобреет...» — подпевает Ясик батраку Андрюше — своему одногодку. И что, что это творится со всеми этими Здеховскими, Высоцкими, Тарчинскими, Достоевскими?! Головы их начинают вспархивать серыми мыльными пузырями, вкатываться в туман, таять вместе с туманом — на земле остается одна мокрядь... И как бы спадает с глаз Яся обморочная завеса — перед ним опять лишь отец-покойник. Но Ясь еще долго-долго не может прийти в себя... Решения податься в люди не было и тогда, когда брат и две сестрички умерли. Ясь чувствовал себя таким виноватым, что даже плакать не мог. Ксендз был в черном, как все ксендзы, и была серая, печальная осень. Хоронили детей не в Селищах, потому что хуторяне-арендаторы как не имели своего жилья, так не имели и своего кладбища. Хоронили умерших в селе со странным названием Корень, странным, потому что все тут, казалось бы, должно корениться, расти, а не находить себе вечное успокоение. Но как раз в этом селе был костел, при костеле — кладбище, вот и хоронили. Брат Казя умер неделей раньше от скарлатины. Скарлатина задушила и сестричек — Сабинку и самую любимую Ясем веселунью Гелечку. А еще ведь и полгода не прошло, как хоронили отца. Мать ходила как тень: казалось, ветер подует, и она упадет. Ясь поддерживал мать под руку. Опора, какая горестная он ей опора!.. Ксендз отпевал, как обычно. Возвышенно и мелодично звучала его непонятная латынь, и не поддаться ее очарованию даже в этом своем непоправимом горе Ясь — напрасно силился — не мог. Но вот затихло в разлапистых кладбищенских соснах эхо отпевания, и ксендз подошел к Ясю: — Za dwie głowy biorę jak za dwa pogrzeby... Ясь, может, и равнодушно отнесся бы к словам особы в сутане, потому что, как и отец, не дрожал над рублем, тем более не стал бы торговаться здесь, над святыми, оплаканными им и матерью могилами. Но столько денег, сколько затребовал ксендз, у Яся не было: все, что нашлось в хате, он отдал врачам. Он и мысли не допускал, что врачи окажутся бессильными и ему придется везти сюда, под кладбищенские сосны, сразу два обитых изнутри голубой материей гробика. Ясь, потрясенный горем, никак не мог сейчас уразуметь, почему была одна панихида, а платить надо за две? Неужели два эха пошло по соснам от равнодушной ко всем Ясевым бедам латыни? Чуть ли яе впервые, окидывая взглядом обрюзгшую, толстую фигуру ксендза, Ясь рассматривал в лицо ч е р -н о е. Он одолжил денег тут же, на кладбище. Ксендз остался доволен. Но теперь Ясь мог оспорить кого угодно: не могила родила бога, нет! В могилах двух его сестричек бог для Яся умер навсегда. Это было прощание с небом. Нет, не с солнцем, не со звездами, не с голубой высью. С небом, которым торгуют ксендзы — те, кто обещает рай «во облацех», а тут, на земле, проповедует покорность, смирение, столь умиляющие их слезы. Долой же обман, рядящийся в черный цвет скорби!.. Что-то непримиримое, отчаянное гневом и болью клокотало в его сердце. И совсем неожиданно эхо этого гнева, этой боли своей Ясь услышал на одной конспиративной квартире в Минске, услышал в словах тех, кого з душе окрестил шальными головами. Не без боязни, как и сегодня, собирался Ясь Луцевич в тот дом. Дом находился не в центре, как этот, куда он шел сейчас, а на окраине — тихий, скрытый от посторонних глаз густорослым вишенником. Но и в тот дом и в этот Яся подбил пойти один человек, которому он всецело доверял, который хоть и был на конспиративной квартире своим, но шальной головой Ясь его не назвал бы. Тогда в потайной комнатке за самоваром произносилось много речей, и столь пламенных и страстных, точно ораторы собрались весь мир перевернуть вверх тормашками. Тогда, казалось, каждую минуту могли ввалиться жандармы и потащить туда, откуда уже нет возврата или, по крайней мере, трудно вырваться. Ясь, если ему честно себе признаться, и впрямь этого побаивался. Но шальным головам страх, казалось, был неведом. И не с того ли дня страх перед огромным миром стал неведом и ему, Ясю?.. Хотя так ли уж неведом, если он робеет, теряется на этой улице?.. Дом Дворжица на Губернаторской улице Ясь нашел быстро. Однако сразу переступить порог этого дома не решился и теперь медленно —- взад-вперед — прохаживался мимо застекленной парадной двери — массивной, двустворчатой, с наложенными на стекло причудливыми узорами металлической оковки. Поначалу в этой оковке Ясь увидел острогрудые алебарды, сторожащие вход в здание. Затем она показалась ему нагромождением — ряд над рядом — серпов: из одной ручки — по два серпа дугами в разные стороны, а посреди — из той же ручки, клювиком вверх — острая пика. Но вот и серпы эти вовсе уже не серпы, а распустившиеся бутоны, в чашечках которых —- самые обыкновенные тычинки. Хотя нет, это же месяцы, как он сразу не сообразил! И вот уже то слева одновременно всходили месяц молодой и месяц на ущербе, то справа. Сызмала Ясь от матери слышал: увидеть прямо перед собой молодой месяц — на счастье. Но упаси боже увидеть его, глянув через левое плечо! А тут — и молодой месяц, и — на ущербе. Что-то онч пророчат? «А, wszystno jedno» , — отчаянно крутнулись в его голове спасительные словечки, вошедшие в привычку еще с Бела́ручской школы, где он одну зиму учился. Табличка возле двери, забрызганная, видимо, еще в мартовскую слякоть, показалась Ясю сурово безучастной. На ней печатными, солидными буквами было написано: КРАЙ. Поверх какой-то замысловатой вязью шли буквы поменьше, образовывая слово СЕВЕРО-ЗАПАДНЫЙ. «Веревочные, — усмехнулся одними губами Ясь, — точно путы на КРАЕ». И тут же посерьезнел: надо было решаться. Не то чтоб уж вовсе не знакомые люди находились за дверью этой, казалось Ясю, на весь мир знаменитой редакции. Но этих людей он еще ни разу не видел и, как они встретят его, не знал. Потому и так медлил. Когда же наконец толкнул окованную дверь, очутился в довольно длинном коридорчике. Освоившись после яркого майского солнца в полусумраке помещения, на двери справа прочел: «Издатель-редактор М. П. Мысавской». К издателю-редактору Ясю как раз и нужно было, и легонько, но в коридорной тишине сдалось, что на весь губернский Минск, он постучал пониже таблички. Отозвался ли кто за дверью, Ясь не услышал, но дверь под его рукой легко подалась. — Что вам, юноша? Человек, сидевший за столом, мельком глянул на часы и тут же сунул их во внутренний карманчик на поясе. Ясь шагнул к столу и положил на него вчетверо сложенный листок из школьной тетради. Человек за столом точно спохватился: — Ага! Это о вас мне говорил Владимир Иванович? Самойло? — Да. — В горле у Яся пересохло. — Так, так, — вроде бы все еще думая о своем, человек за столом быстрым движением развернул листок и стал читать. Ясю казалось, вечность прошла, пока он наконец услышал: — Это ваше первое стихотворение? — Не совсем... «Трудно поверить, — думает человек за столом. — Но как не поверить?!» Мысавской, а это был он, смотрит на Яся. Нет, и все же не вяжутся эти синего отлива белков глаза, эта бледность юношеского лица, мягкость его черт с тем, что на листке написано. И курточка сидит, ровно на пан́и́чике; ровно у пани́чика, перехвачен узелком-бабочкой и топорщится острыми уголками безукоризненно белый воротничок манишки.