Отец умер. Нет слов, как я счастлив. Или есть? Меня терзают сомнения. Давайте для начала проясню ситуацию: все, кто в полном восторге от меня, кто ослеплен моим блеском, кто смотрит на меня снизу вверх (короче, все мои знакомые — вот как можно с легкостью выразиться), недолго будут колебаться, ничуть не сомневаюсь, прежде чем стройным хором настоятельно заверить вас, что это редкость, понимаете ли — практически на грани непознанного, когда я, Лукас Клетти, оказываюсь хотя бы на полпути — наверное, так они выражаются, да? — к потере дара речи. Ибо я абсолютно всегда и все проговаривал — оживлял любое расположение духа, малейшую перемену или внезапный электрический спазм задолго, очень задолго до того, как другие чуяли хотя бы аромат его приближения. И все же, когда они сказали мне, когда меня ввели в курс дела, когда я наконец узнал истину и крепко уцепился за нее (осторожно притом и нежнейше ее поглаживая), так вот, то чувство, что охватило меня, я нахожу (именно так, поскольку я до сих пор нахожу его) совершенно буквально в любом смысле стремящимся к яркой, подлинной, искренней неописуемости. Наслаждение… могу лишь сказать, что меня переполняло наслаждение, хлынувшее глубоко изнутри и быстро созревшее, прежде чем прорвать оболочку: маленькие горячие побеги, каждый со своими большими надеждами, в поисках исхода — пар, неутомимо оседающий кристаллами повсюду во мне (а теперь и без меня). — Мистер?.. Мистер Клетти?.. Похоже, сиделка, совсем еще девчонка, упрямо трусит за мной, слегка ускоряя бег в, быть может, легчайшем намеке на зарождающуюся панику, ибо она по-прежнему неспособна продвинуться на пути к моему пробуждению; она, вероятно, должна добродушно улыбнуться и разбудить меня. Так значит, я задремал. И это весьма непохоже на меня, как вы, наверное, уже знаете. Если я не желаю чего-то сознательно, оно обычно не происходит. Даже с другими людьми. Особенно с другими, собственно говоря. — Мистер Клетти? Ваш… отец. Ваш отец… понимаете? Горе-то какое, мистер… что ж, теперь он отдохнет. — Отдохнет? — как сейчас помню, спросил я, старательно вглядываясь в нее, я очнулся и оживился, насколько это вообще возможно. — Он отдыхает? Вы это хотите сказать? Она опустила глаза, потом глянула в сторону. Этакая бедная зверюшка. — Нет… то есть, да. Такое горе. Он только что скончался. Я ощутил, что глаза мои тверды, как алмазы, и так же сверкают. — Умер, — сказал я, вставая, дабы встретить ее лицом к лицу — да, ее и эту новость. — Он… да. Умер. Мне правда очень-очень жаль. И тут на меня накатило, меня прямо-таки распирало. Счастье — слишком милое и глупое слово, чтобы хотя бы задуматься о его использовании. Но внутри меня пробивались и бурно распускались цветы, их яркие соцветия переполняли меня, дарили мне радость. Восторг, что я ощутил, заставил все мое тело содрогнуться в непроизвольной судороге, краткой, но очень сильной (даже неловко вспоминать), оргазмической, затем она слегка отступила и разошлась глубоко внутри пульсирующими цепочками жаркой энергии, кои постепенно сами затухли в ветвистом и приятном покое. Раскаленные булавки испарины — я с испугом ощущал, как они растут из меня, торчат, подобно фабричным трубам, — теперь журчали обычными ручейками, покалывая лоб уже всего лишь пленкой сырости — сырости и прохлады. — Умер, — сказал я (просто глядя на нее). Я до сих пор иногда задаюсь вопросом, ощутила ли она хоть на малую долю то же самое? Вряд ли. Она видела многих — разве нет? — многих людей всех сортов в этом столкновении со смертью, что бывает только раз в жизни, и все они реагировали, могу лишь предполагать, по-своему. Подобно мне, однако — я думаю, никто. — Вы хотите… увидеть его? (Она не смотрела. Не смотрела на меня.) Я кивнул. Кивок, рассудил я, подойдет лучше всего. Для нет — нет , вот мой ответ, прямиком от Творца, никаких боковых ответвлений, крутых поворотов, маневрирования на запасных путях, всех этих головоломок в коробках, что составляют меня (что делают меня мной). Нет. Ибо я не хотел — разве нет? — совсем не хотел его видеть. Да когда я вообще этого хотел? Так что — нет. Но я все же хотел засвидетельствовать факт. Факт его отдыха, его кончины. Я просто хотел увидеть его труп. Но, боже правый, я ведь этого желал, разве нет? Долгие, долгие годы.
А затем, весьма неожиданно, передо мной распростерлось оно, столь долгожданное: отец, мой отец, который только сейчас потерял способность меня достать (он не ослабил хватку, нет, ее тянули, и тащили, и наконец вырвали из его рук). В комнате совсем не пахло смертью, хоть я этого ждал — нет, жаждал, я жаждал ощутить этот запах, дабы — может быть, не только в переносном смысле — очертить его, шагнуть внутрь и удержать вокруг себя… а потом, когда все уйдут, провести под ним еще одну, последнюю черту и на сей раз покончить решительно со всей этой историей. Стерильный — да, я совершенно уверен, что это стерильность; но, помню, мне показалось, что стерильность была бы, даже если бы в комнате не осталось ничего, кроме довольно тонких и жалких занавесок (ноготки, я почти не сомневался, — это были ноготки, оранжевые и золотые, они оплетали свои набивные шпалеры, но все же так вяло свисали по обе стороны чопорных кремовых жалюзи, заточенных в сэндвич из толстого и пыльного стекла). Пол, по которому подметки моих туфель шлепали весьма устало, пока я приближался к лежащему человеку, шел штурмом на края комнаты, но не сдавался — словно был полон решимости взорвать предопределенные границы и незамкнутой осадой расположиться под каждой голой и несущей стеной; всего лишь одна плитка вперед и вверх, и борьба прекращена. Странная маленькая сиделка уже покинула меня («нас» — вот что, как ей казалось, она оставила нетронутым: «Я оставлю вас двоих наедине», — так она сказала) — и так и сделала, она ушла, может, даже с полуреверансом, бесшумно удалилась прочь, дабы проверить, не следует ли заняться еще… чем? Еще одной грудой вконец распавшегося старья, что несется в вечный мрак или, напротив, в то платиновое булавочное отверстие света, о котором вы слышали, неотразимо притягательный блеск его манит, даже если засасывает в свою утробу еще одну испуганную порцию слабой и не бешеной более плоти. А для моего отца — вот этого человека — сей конец, темный иль ослепительный, уже наступил. На самом деле он не казался искренне и окончательно мертвым. Ну, то есть, здоровым он тоже не казался, что вполне естественно (нет оснований полагать, что труп передо мной выказывает что-то мало-мальски близкое к природе румянца или силы), но, думаю, если бы вы сами стояли там, рядом со мной и, может, даже держали меня за руку, вы не отпрянули бы, и мысленно не поежились, и даже тяжело не задышали бы при виде столь сурового и непримиримого свидетельства несомненного земного присутствия, подобного смерти, что вещает во внятной тишине мест иных. Потому что они не молчат, не так ли? Такие ходят слухи. Что новопреставленные люди, те, кто скончался только что, неким образом схлопываются, съеживаются и блекнут, выцветают вплоть до полупрозрачности. Но не мой отец — вот все, что могу сказать. Он выглядел почти так же, как всегда. Или, по крайней мере, как выглядел в памяти живых. Суровый и не терпящий неповиновения. Выдающийся нос, который не позволяет осмелиться даже думать о нем. Неужели я вынужден был произнести, твердо и отчетливо — только мой голос возмущал спокойствие сей абсолютно безмолвной и, как я теперь вижу, бледно-зеленой комнаты… неужели я сказал буквально следующее: «Послушай, Ты Не Можешь Надуть Меня, Отец Мой, ты не умер: я вижу тебя насквозь»? Неужели я позволил себе подобную причуду (я думал об этом — правда, я дважды подумал, прежде чем наконец решил, что нет, нет, я не должен этого делать), ну ладно, неким ужасным, но не таким уж и странным образом я бы не слишком удивился, если б он немедленно очнулся со словами: «Разумеется, умер! Да в чем ты вообще хоть что-нибудь смыслишь, черт побери, Лукас? Иисусе, вот до чего дошло: сорок с лишним клятых лет ты топчешь землю, но даже не можешь понять, умер человек или нет, когда он, черт возьми, лежит прямо перед твоими глазами». Да. И он бы это произнес, я уверен, эдаким средним тоном, одним из большого, всеобъемлющего умеренного диапазона; произнес, не обнаруживая и следа снисхождения (но и не выказывая откровенного презрения); несмотря на испепеляющее пренебрежение, края его голоса, быть может, едва лишь обмакнулись бы в мелководье презрения, но толком не покрылись бы им, как оно с легкостью могло случиться (иногда слой бывал таким толстым, что комки — большие плюхи его особого сорта сиропообразного презрения — могли заляпать пол). И приступ боли, да — лишь мимолетная тень легчайшей из тревог крылом задела меня в тот миг подобно робкому дуновению, кое тут же сменило свою природу и превратилось в теплое, настойчивое дыхание. Вот, может, отчего я (дважды) не заговорил. Не знаю… возможно, ощутил по прошествии времени, всех этих долгих, долгих, долгих лет ожидания, что это выпихнет тень, известную как Рок, чуть за пределы того, что, видимо, благопристойно в подобные моменты. Я приблизился. Я стоял перед ним. Я склонял голову — все ближе и ближе к его голове, однако не теряя готовности отпрянуть и заорать при малейшей судороге или дрожи. И дважды (вновь) я собирался взять его за руку. Я подумал об этом еще раз — и, не давая себе времени вновь обдумать желательность подобного жеста, я поспешно и решительно так и сделал — для начала двумя опасливыми пальцами (оба в полной готовности отпрянуть при малейшем намеке на ожог, задолго до того, как зашипит и задымится). Но нет. Ничего такого. Холодный, очень холодный — как, разумеется, ему и положено быть. Тыльной стороной ладони я коснулся его щеки. Холодная, очень холодная — и неожиданно упругая. Он рассердился бы, отметил я не без слабого, но отчетливого радостного трепета — если бы узнал, что ему необходимо побриться. Но с этим особо ничего не поделать, не так ли? Вообще ничего. Он теперь ничего не может сделать, ни с чем. С ним покончено. Финиш. Теперь наконец я могу начать.
Последний, так сказать, настоящий разговор с отцом — дискуссия, дебаты, конфронтация, в общем, крупная трата его времени: вы, как говорится, вольны , не так ли, выудить свой собственный эпитет из щедрого источника, что готов взорваться от разнообразия, но все они, если честно, значат одно и то же (сейчас мне пришло на ум, что вы, быть может, куда лучше поняли бы, о чем речь, если бы наблюдали на редкость странную природу этих встреч хотя бы из вторых рук)… так вот, в последний раз, как я уже сказал, в одну из этих, ох… стычек, должно быть? Так каким термином мы удовольствуемся? Ну хорошо, думаю, стычка пока вполне устроит нас (хотя выворачивает смысл наизнанку, если правильно понимать, когда любые слова нам недоступны). Была, ммм… когда? Эта стычка. Знаете, они расплываются… так быстро тают в памяти, следы, а затем и самая суть их, нестойкое желе, вытекает из соседних ячеек по капле. В каких-то я стою в шортиках приготовишки и смиренно притворяюсь, что внимаю или хотя бы изображаю раскаяние во всех тех вымышленных преступлениях, в которых меня обвиняют на этот раз — преступлениях столь чудовищных, что (я ничуть не сомневался) империя бы рухнула и громадное солнце мучительно старалось бы золотом окрасить на рассвете ее руины. Когда я учился в Оксфорде, о боже, — так много стычек приходят мне на ум. Я не отрывал взгляда от ленивого завитка дыма, синего, как ирис, что поднимался от кончика его превосходной сигары (сейчас я сам их курю — они действительно лучшие), а если изредка и перебивал, то без особого воодушевления. И годами, долгими годами так оно и шло… Он вызывал меня пред свои очи (по совести говоря, это никогда так не называлось, но я был совершенно уверен: это именно вызов, повестка, во всем, кроме названия), и я стоически терпел, пока мне зачитывали список свидетельств моей непроходимой глупости. Вопреки канонам права, все мои предыдущие грехи выкладывались перед судом (группой избранных, состоящей из судьи-вешателя с одной стороны и несчастного обвиняемого с другой) — и, конечно, с каждым бесконечно долгим годом сие занимало все больше времени. Под конец я сдался и смиренно тратил большую часть дня на то, чтобы заново ознакомиться со списком древних проступков, настоящих или вымышленных, прежде чем услышать хотя бы намек на свежее обвинение. Потому что вот еще что, быть может, вам стоит знать: часто он говорил столь невразумительно, столь тщательно затуманивал свои намеки дымовыми завесами и экивоками, что мне оставалось лишь судорожно тасовать колоду последних возможных прегрешений, раздутых мелочей или абсолютно мнимых разочарований и начинать сопеть на грани отрицания достоверности или подлинности любого из этих сомнительных эпизодов, и уж конечно, ни в чем не признаваясь. А иногда он был удивительно прямолинеен — особенно когда был вне себя из-за возможности меня потерять (и эту странность должно всегда учитывать при всех расчетах). Не знаю сейчас — и уверен, что он часто едва не задыхался от того, что и сам не знал тогда — принимал ли он радостно, вдыхал ли пьянящий воздух свободы, едва почуяв запашок возможного избавления. В конце концов, на что я ему сдался? Воплощенное смирение, сосуд для его бесконечного неудовольствия, — вот и все, чем я был для него. Но что, если — думаю, это приходило на ум нам обоим — ему больше некого будет вызывать? — По-моему, проблема в том, — начинал он, наливая изрядную порцию хорошо выдержанного «Хайн» из ирландского графина в бокал для виски (шарообразные наполеонки он находил нелепыми, как и само их название), — что ты все испортил, Лукас. Испортил, понимаешь? Обычная нерешительность, Лукас. И мне это совсем не нравится. Слышишь? Не нравится. Ты здесь по одной простой причине. Очень простой. Слышишь? Простой как штык. Мы с тобой должны все исправить. Хорошенько во всем разобраться. Должно быть, вас удивляет, почему я так точно помню его слог. Это легко объяснить: потому что он всегда был незабываем. Непримечателен, о да, господь милосердный, — он вечность молол языком, но ничего толком не говорил. Но ритм, темп — они вечно пребудут со мной. Можно не добавлять — думаю, это уже очевидно, кристально ясно, — что его напыщенность, его неколебимая уверенность в собственной непогрешимой добродетели были нерушимы, но в то же время, я уверен, совершенно неосознанны. Дня не проходит, чтобы я не возносил смиренную хвалу Господу, если он есть, за то, что подобный недуг миновал меня. Расти непохожим на него и в его отсутствие — вот что десятилетиями было моим самым честолюбивым желанием. Глаза его были безмятежны, и неизменная сигара едва тлела, пока он хладнокровно тянул ее в той нарочитой и крайне неторопливой манере, что в некотором роде стала его характерной чертой. Он прислонял край бокала к губам, и очень темный коньяк, похоже, инстинктивно знал, чего от него ожидают: я воображал, как маслянистые струи свиваются воедино и объединяют усилия по мере того, как выпивка находит дорогу внутрь него. И я это прекрасно понимал: ибо, если бы напиток всего лишь задержался возле рта, он показался бы незрелым, не соответствовал выдвинутым безмолвным требованиям. (Вы можете, мне только что пришло на ум, вообразить, будто сцена эта разворачивается за письменным столом на двоих, по-видимому, в просторной, обшитой дубом библиотеке, горячие отблески камина, что находится вне поля зрения, но все равно рассыпает яркие искры по пухлым, надутым щечкам мебельной обивки с гвоздиками, ласкает корешки стандартных переплетов так, что тиснение на миг вспыхивает пышной красой. Затем вы могли бы заключить — возможно, исходя из его манер или же ограничившись тем, что он курил сигару и касался губами коньяка, пока я без всякой бутафории попросту изнывал от тоски на стуле, — что это был один из тех дней в шортиках приготовишки, что мои оценки за первый семестр оставляли желать лучшего и что это было обычное брюзжание, приправленное невысказанной грозной отповедью. Но нет. Брезжило утро. Мы сидели в небольшой оранжерее, и я слышал запах затхлого румянца поспевающих томатов. Всего два года назад.) — Эта… женщина, Лукас. Элис, да? Я кивнул. Да, Элис. Так ее зовут. Разумеется, ее так зовут. Он всерьез хочет удостовериться, что она тайно не сменила имя на какое-нибудь другое? Какое-нибудь новое и ужасное, с которым ему придется освоиться? — Проблема вот в чем, Лукас. Она работает. Слышишь? Трудится, понимаешь? Вкалывает. На службе. А ты — нет. Это неправильно. Я слышал, она тебя практически содержит. Я промолчал. Это неправда, нет, нет. Это отец содержит меня, целиком и полностью: так было всегда. Пусть спросит у своих счетоводов. А Элис — она лишь вносит свою долю, что случается изредка, однако странным образом греет. — Твоя мать… Он замолк и уставился на меня. Он всегда — всегда так делал, понимаете, долю секунды после этих слов. Будто отчаянно пытался поймать меня, обнаружить и распознать некую мимолетную гримасу, которая может прорвать границу — метнуться из моих безмятежных глаз в тот миг, когда слова «твоя Мать» на миг наполнят воздух, прежде чем растаять в тишине. Я знаю, что его ожидания ни разу не оправдались. Я не испытывал к матери вообще никаких чувств. Насколько я помню, она была вполне ничего. И уж точно она не причинила мне никакого вреда. Когда Няня объяснила мне — дескать, Мама ушла, чтобы встретиться с Господом и помочь ему управлять Раем, я кивнул: я все понял. У нее получится, думал я, помогать управлять Раем. Меня всегда поражало, как она отдает Кухарке текущие распоряжения, каждый день, в одиннадцать утра, когда бьют высокие часы, а затем идет ухаживать за цветником. А разве Рай — не водопад благоуханного цветения, литания ароматов и плодородия? А чувства? Да, правду сказать, никаких. Никакой ненависти. Отвращение — лишь к отцу, у него были эксклюзивные права. А что до любви… она еще не коснулась меня. — Твоя мать, Лукас… не желала бы тебе подобного. Она хотела гордиться тобой. Мы старались дать тебе все, но, может, мы… — Вы не даете мне то, чего я хочу. — …я говорю, Лукас. По-моему, я говорю, нет? Будь добр, оставь свои комментарии до того, и только того момента, когда я закончу… — Того, что я хочу, вы никогда не даете… — —…говорю, Лукас. Когда я закончу, и не раньше. Понятно? Как ты смеешь?.. Как смеешь ты, Лукас, взрослый мужчина, сидеть перед своим отцом и скулить, что он тебе чего-то не дает? А? Может, выйдешь в мир и возьмешь это сам? А? А? Вот теперь я определенно не собираюсь отвечать или, вообще говоря, хоть как-то сотрудничать с этим человеком. Я не скулю. Я никогда не скулю. По-моему, использование им этого слова совершенно непростительно. Отец вздохнул. Как и в любом разговоре со мной, это всего лишь вопрос времени. А затем, очень неожиданно, губы его плотно поджались, съехали набок, а глаза быстро заморгали и закрылись. Мне было даровано мимолетное и, слава богу, крайне редкое видение мелких зубов, пока шипящий звук, почти свист, исторгался из его рта. — Этот яд… — пробормотал он, — пропитал меня насквозь… «Может, оно и так, — помнится, подумал я, — но ты по-прежнему ходишь и дышишь». — Так вот… Элис, Лукас — да? То есть — как долго это тянется? Год? Два? Больше? Я хочу сказать — и что? Хм? Ты собираешься на ней жениться? Она не будет ждать тебя до скончания века, знаешь ли. Ну конечно, я знаю — знаю, знаю: я сказал, что не буду реагировать, даже не подумаю участвовать в его насквозь фальшивой слащавой игре — но как я мог остановить насмешливый звук горна, что раздался из моих ноздрей? Жениться? Боже правый. Я неделями не вспоминаю, что она вообще существует. Но если он спрашивает, как долго я знаю эту женщину, то… я вздрогнул, осознав, что, похоже, она всегда болталась где-то поблизости — в кустах, за углом, по ту сторону стола (готовая наброситься). И во втором своем утверждении он тоже не прав: потому что она, Элис, будет — она будет ждать всегда. Голос отца был полон кислоты, вкупе с желчью и злостью, что, полагаю, сжирали его изнутри. — Я так понимаю, это твое непристойное фырканье, Лукас, означает «нет». Так какого же черта ты хочешь, а? А? — Ты знаешь, чего я хочу. Не знаю, почему ты мне этого не даешь. Думаю, ты мне этого не даешь, поскольку знаешь, что именно этого я хочу. — Я не имел в… о боже, Лукас, я не имел в виду материальное. Я говорил о!.. Кстати, а почему? Почему, Лукас, — раз уж мы снова заговорили об этой чертовщине, — просто скажи мне, почему, ради Христа святого, ты так жаждешь эту проклятую старую Печатню? А? Это обычное здание. нас таких тысячи! Вот оно, о да, верное слово: жаждешь. О да, о да, о милосердный боже, да, да. Старое здание Печатни — вот чего я хочу, желаю, домогаюсь — и всегда хотел, с тех самых пор, как впервые вошел в него задолго до того, как отец его приобрел, — сто лет назад, когда я был еще мальчишкой. Просторное, воистину пугающее строение — монумент технической промышленности, незамутненная, прямолинейная честность грубых кирпичных стен и лязгающего металла (скрежет, скрежет). Адский кафедральный собор, как однажды окрестил его я. Элис — очевидно, по природе своей неспособная понять, — с сомнением посмотрела на меня; отец, смеясь, назвал идиотом, сбежавшим из Бедлама. Может, я и есть идиот. (Я не боюсь этого слова, ибо, разумеется, устами идиота очень часто глаголет истина. Это все знают, это избитое общее место.) Более того, если я идиот, как утверждает мой отец, настоящий идиот из Бедлама, — почему я не там? Почему я — обычный бедолага, выгнанный на мороз на этот чертов пустырь? Я должен быть там, где мне до лжно быть. Так почему этот ублюдок, мой отец, попросту не отправит меня в приют?