Весна. Над пробудившейся землёй — огромное, величественное солнце, как какое-то могучее божество, явившееся из иных, вневселенских, пределов, чтоб освятить великое таинство зарождения жизни. Весна. В степях за Ряжском, Курском, Рыльском, за Путивлем утаяли снега, осели, посерели, как небелёные холсты лежат, напитывая влагой землю. А земля уже на сносях. Вспухшая, раздобревшая, отягощённая бременем жизни, ждёт она своего часа. Вот-вот выпрыснут из-под рыхлой вощины дотаивающего снега первые ростки, а сойдёт снег — и оживёт степь, зазеленеет, вспушится, как горлатная смушка. Чуть погодя подойдёт и пора первоцветья: зажелтеет мать-и-мачеха, густой россыпью лягут на свежую зелень сиреневые хохлатки, ярко вспыхнет чистяк, раскроется сон-трава, медуница... С первоцветьем явятся в степь и перволётные птахи, но всё это будет позже, когда весна наберёт силу, а сейчас степь ещё мертва, пустынна, уныла. Широким, сходящимся к Азовскому морю клином лежит она на громадном пространстве от Волги и Дона до Десны и Днепра — привольная, величавая, девственная. Диким полем зовут эту степь на Руси. А ещё зовут проклятым, потому что отсюда, из этой степи, приходит страшный, жестокий враг — крымские татары. Когда они придут, в какую пору, откуда, с какой стороны — никто этого не знает. Они могут прокрасться к верховьям Дона по Кальмиусской дороге или по Изюмской и вдруг обрушиться на рязанские земли, как уже случалось не раз. Могут двинуться по Бакаеву шляху, что лежит между Пслом и Сеймом, и дальше, за Сейм, по Свиной дороге — к Волхову, Мценску... Но чаще всего они ходят прямиком — по Муравскому шляху, между Ворсклой и Донцом, мимо Курска, Новосиля к Туле, Калуге и другим заокским и украинским городам, а если не усторожат их в степи на дальних подступах и не успеют выставить на бродах через Оку крепкие заслоны, тогда жди их и за Окой — у Серпухова, у Коломны, у Москвы, Потому-то с наступлением весны, сразу после Благовещения, собираются в Путивле, в Мценске, в Туле, в Рязани, в далёком Темникове на Мокше-реке и в ещё более дальнем Алатыре разъезжие станицы сторожей, чтобы в первый день апреля выехать на свои сторожи и урочища — стеречь в Диком поле крымчака. Зовётся в народе этот первый день апреля «Марья зажги снега» — в честь святой Марии Египетской. Да не всегда, однако, загораются они от апрельского солнца, от первых его воспламеняющих лучей. Бывает, лежат размякшим студнем до самого мая. Но если уж загораются, то бурно и яро, переплавляясь в могучие половодья, а после медленно, незримо дотлевают изнуряющей тяжестью распутиц. Однако какой бы ни была апрельская степь — заснеженной и холодной или половодной и слякотной, станичник садится в седло, берёт с собой немудрёный запас пищи и едет в объезд — на свои сторожи и урочища, куда ему расписано ехать. Путивльские и рыльские станицы едут к верховьям Тора, по Миусу, Самаре, Орели — к Днепру, до Пёсьих Костей; тульские, дедиловские, мценские — ко Мжу и Коломаку на Муравский шлях; мещёрские — вниз по Дону, до самой Волжской переволоки, а рязанские, которые стерегли в обычай Ногайскую Орду, — на ногайские сакмы — тайные тропы и дороги, протянувшиеся с юга к верховьям Битюка и Цны, — или к верховьям Воронежа, на Торбеев брод, откуда открывался прямой путь на Ряжск, на Пронск, на Венёв, на Переяславль... Однако со времени завоевания Астрахани ногаи не отваживались нападать на русские земли. Боялись они Москвы, боялись «белого даря», забравшего всю Волгу до самого моря, да и их внутренние распри и усобицы, лютая борьба князьков за власть, обнищание и голод тоже делали своё дело. Посланники, отправляемые время от времени к ногаям из Москвы, доносили царю: «Ногаи изводятся, людей у них мало добрых, и те голодны необычно и пеши... Не верят друг другу и родные братья. Земля их пропала». Потому с недавних пор на ногайские сакмы стали ездить станицы из одного лишь Ряжска да изредка из Шацка или Сапожка, а из остальных рязанских городов — из Зарайска, Михайлова, Пронска, из Данкова и Епифани и из самой Рязани — разъезжие станицы по росписи стоялых голов, осуществлявших надзор за украинной сторожевой службой, ездили к Северскому Донцу и к Святым горам, стерегли броды на Быстрой Сосне, стояли сторожами на Красивой Мече и на Вязовне. ...Тяжела и сурова украинная сторожевая служба. С ранней весны и до глубокой осени — до конца ноября — станичник в поле, в разъездах, а не лягут после ноября в степи снега, он и зимой не оставляет своих урочищ, не съезжает со своих сторо́ж. Станицы, что ездят по урочищам, и сторожа, что стоят на сторожах, меняются каждые две недели, но на все эти две недели станичник должен забыть о себе, забыть о хорошей пище, об отдыхе, о сне. Ему не велено делать станов, раскладывать надолго огонь, когда нужно сварить пищу, «и того огня в одном месте не раскладывать дважды; в котором месте кто полдневал, там не ночевать». Устав сторожевой службы указывает станичникам стоять на сторо́жах, с коней не ссаживаясь, и стоять в тех местах, которые были бы «усторо́жливы», потому не велено останавливаться ни в лесах, ни в балках, ни в распадках, а только там, «где б воинских людей можно было усмотреть». А усмотрев, усторожив подкрадывающегося врага — этих самых воинских людей — и послав весть о них в ближайшие украинные города, станичники не имеют права бездействовать, затаившись где-нибудь в глухих и безопасных местах, или прятаться в тех же самых городах. Станичники не только вестники опасности, не только глаза и уши Руси, вечно ждущей татарского нападения, они ещё и помощники в борьбе с подступившим врагом, особенные помощники, без которых трудно обойтись. «Ехать им за неприятелем сакмою, — написано в росписи сторожевой службы, — а где и не сакмою, как пригоже, покинув сакму направо или налево, ездить бережно и усторожливо, по сакмам и по станам людей смечать, и того беречи накрепко: на которые украйны воинские люди пойдут и им, про то разведавши верно, с вестями подлинными спешить к тем городам, на которые неприятель пойдёт, чтоб в города те вести были раньше, не перед самым приходом неприятеля». Кратко и просто написано, но сколько хитрости и находчивости, сколько отваги, мужества и самоотверженности нужно проявить станичникам, чтоб исполнить это короткое предписание. И от того, насколько удачно справят они своё дело, нередко зависит успех или неуспех в отражении татарского нападения. Понимают это и татары, у которых есть только одно оружие против русских пушек и крепких городских стен — неожиданность, внезапность. Если им не удастся прокрасться незамеченными мимо русских застав и сторо́ж, не удастся отсечь станичников от кратчайших дорог к городам, куда они понесут свои вести, не удастся перехитрить или заманить их в какую-нибудь ловушку, то не знать им удачи на русской земле, не добыть ни полону, ни скарбу, быть им битыми и прогнанными вон в Дикое поле. Потому-то и боятся крымчаки станичника и ненавидят его самой лютой ненавистью, и, если уж станичник попадается им в руки, месть их страшна. Они выжгут ему глаза, отрежут язык, зальют кипящей смолой уши — и отпустят. Никакого выкупа не возьмут они за станичника, сколько б им ни посулили, хотя жадны безмерно и по большей части лишь тем и живут и кормятся, что выручают от продажи пленных. Но станичник для них — не пленный. Он — враг, и даже больше чем враг. Врага они тоже продадут на невольничьем рынке в Кафе или отправят к туркам на галеры, а со станичником поступят только так: изуродуют и отпустят, намеренно отпустят, чтоб он своим уродством служил теперь уж и им, татарам, пусть и невольно, но служил, внушая страх другим. Немало этих несчастных по украинным городкам, часто скитающихся в нищете, и угрюмится станичник, когда видит их, и подспудный голос нередко нашёптывает ему как раз то самое, что и стремятся заронить в него татары, воочию показывая, что ждёт любого из них в том страшном, проклятом поле, куда они направляют своих коней. Паскудное это чувство, бывает, заползёт в душу, вкрапится в неё, как червоточина, и донимает, гнетёт... Слабого, глядишь, и сгложет, сломает. Захряснет в таком страх, как струп на ране, — и не притронься, не зацепи! Такой уже не станичник, не глаза и уши Руси, — такому в поле и самому худо, и другим от него беда, и делу урон. Но слабый тут редок. Слабый не часто пускается на поиски лучшей доли, он так уж и вековует или погибает там, где застало его невзгодье. С отчаянья разве что бросится он в такие края, но раз у него не хватает силы прижиться на лучших местах, здесь ему не прижиться и подавно. Здесь народец особый: здесь те, кто всегда верил и до самого гроба будет верить в свою судьбу, в свою удачу, и искать её, и стремиться к ней наперекор любым опасностям и лишениям. Такого если и тронет тревожная мысль, то только тронет, а в душу его ей не проникнуть, не вгрызться в неё, не влезть, потому что в нём как бы и нет той самой души, что водится в человеке помимо тела и разума. Он суцел, един, он, как камень, одинаков и изнутри и снаружи. Если татарская стрела или сабля вонзается в его тело, она вонзается и в его душу, и в сознании его тоже остаётся отметина — не как память о боли, а как память о неудаче, о торжестве врага над ним, пусть и временном, но всё же торжестве, и эта память непреходяща, неистребима, она сильней страха, сильней той извечной самосохраняющей силы, что заложена во всём живом, эта память жестока, беспощадна, но и в то же время полна гордости, мужества, самоотверженности. Но есть ещё и другая память. Она всегда живёт в каждом русском. Да и не память это даже, а что-то совсем-совсем особое, слившееся с ним, сросшееся, ставшее его частью — сгусток боли и ненависти, жажда возмездия и презрение, яростное, вековечное презрение к врагу, попирающему его землю, его веру, его святыни... Особенно остры эта боль и ненависть, эта жажда возмездия и презрение в тех, кто хоть однажды пережил татарский набег, видел разорённые деревни, церкви, монастыри, с отчаяньем провожал глазами угоняемых в плен братьев, сестёр, отцов, матерей. И вот эта ненависть, эта жажда отмщения, это презрение к врагу сильней страха перед ним, сильней всего того, что изуверством и беспощадностью он стремится вселить в каждую русскую душу. И когда станичник остаётся в Диком поле один на один с этим жестоким врагом, он уже не служилый, исполняющий службу за жалованье, он — русский, просто русский, защищающий отчий край, родину, ради которой он и рискует головой. И ничем не воздадут ему за этот риск — ни земли лишнюю десятину не прирежут, ни жалованья не прибавят, разве что панихиду отслужат по полному чину, если сыщут в степи его тело, а не сыщут, то скромно помянут в день общей памяти, утверждённый царём по благословению митрополита для поминовения «благоверных князей, бояр, христолюбивого воинства, священнического и иноческого чина и всех православных христиан, от иноплеменных в бранях и на всех побоищах избиенных и в плен сведённых, голодом, жаждою, морозом и всякими нуждами измёрших, в пожарах убитых и огнём скончавшихся, и в водах истопших». Общая память или в лучшем случае панихида и крест над могильным холмиком да ещё не очень щедрое жалованье — вот и всё воздаяние станичнику за его службу, за его риск, за самоотверженность, и, казалось бы, быть ему нерадивым, осторожным, нерешительным, пекущимся больше о себе самом, о своём благополучии, о своей безопасности, как иные на иных службах, даже и не столь трудных и опасных. Ан нет, не таков станичник! И не потому вовсе, что он уж такой особенный, а потому, что служба у. него такая — совсем-совсем особенная. На любой другой службе нерадивость — это только нерадивость, осторожность — только осторожность, забота о собственной безопасности — всего лишь трусость, а для станичника нерадивость — это пособничество врагу, нерешительность и осторожность — почти измена, а забота о собственной безопасности — полное предательство. Суров писаный закон к станичнику: «А которые сторожа с сторожи сойдут, и в то время государевым украйнам от воинских людей учинится война, тем сторожам от государя быти казнённым смертью». Но ещё суровей закон неписаный, который не прощает и того, что может простить государь, и потому станичник, блюдя этот закон, всегда отдаст лучшего коня тому, кому скакать с вестями в город, и последнюю стрелу отдаст ему, и последний заряд для пищали, и даже саму пищаль, оставаясь перед врагом безоружным. Если ранен станичник, но может держаться в седле, он держится до последнего, а не может — остаётся в поле, чтобы не стать помехой и обузой товарищам, остаётся один ждать смерти или какого-нибудь чудесного спасения. Таков неписаный закон. Когда сложится так, что пятерым нужно погибнуть, чтобы одному спастись и принести в город весть, — пятеро и погибнут. Таков неписаный закон. Когда один ценою собственной жизни может спасти пятерых, он их спасёт. Таков неписаный закон, такова станичная служба, таков станичник. И кем бы он ни был — из детей ли боярских или из обезземелившихся, разорившихся крестьян, которых зовут бобылями, или из тех дерзких, лихих людишек, что бегут на украинные земли от тюрьмы или плахи, он не откажется от этого закона и не преступит его, даже если раньше преступал всё подряд, потому что этот закон возвышает его, потому что в нём он обретает ту высшую человеческую гордость, которая поднимает его над самим собой, над своими слабостями и пороками и которая, раз войдя в человеческую душу, уже никогда не покидает её. Он горд, станичник, потому он таков и есть! Приходит весна, он седлает коня и едет в Дикое поле беречь от врагов Русь. Изгой, отщепенец, лихой человек, вышвырнутый Русью на её окраины, он едет беречь эту Русь, готовый сложить за неё голову, он едет беречь свою Русь, свою Родину — и бережёт её!