Ещё ночь не ушла, первые петухи не допели, как обалдевший от тяжкого зимнего сна пономарь иль просто любитель замоскворецкий ударил в морозный колокол. Переплясами зазвенело над Москвой-рекой, аукнулось на Покровке, отозвалось на Никольской, на Арбате, в Земляном городе. И вот — осыпался снег с иных крыш — заухали большие кремлёвские колокола, ахнули все сорок сороков московских. Тысячное воронье взвилось над игольчатыми заиндевевшими садами, но крик его точно замёрз в воздухе: всё заглушила ледяная музыка декабрьского перезвона. Рождество... Задымили трубы, и вся Москва, как некое диво, повисла в утренней призрачной дымке. Но на кривых улочках и в закоулках обычно, по-деревенски, пахло навозом, сеном, обжитым домашним теплом. Колючий январский воздух перехватил дыхание. Возы с сеном проплывали в колыхавшейся серой пене морозного тумана новогодними привидениями. «...К-куда! К-куда прёшь!» — тростью огрел морду жалкой тощей кобылки рослый Преображенский сержант. У Михайлы забытья как не бывало. Хорошо ещё, что сержант не мог дотянуться до него тростью и только яростно погрозился снизу: «Балуй, деревня! Как смел заградить путь царскому поезду!» «Знай нас, плешивых, объезжай шелудивых!» — звонко крикнул юркий московский малец из тотчас набежавшей на крики и потеху толпы. Вокруг захохотали, заухали: «Железные носы! Железные носы!» — не очень-то любили на Москве заносчивых гвардейцев. Замерзшие усы сержанта встали грозными пиками, но лаяться было недосуг. Повернулся к толпе широкой спиной, и вовремя. Из тумана по трое в ряд вылетели всадники в чёрных кирасах на могучих вороных бранденбуржцах. Разноцветными факелами вспыхнули пучки диковинных страусовых перьев на заиндевевших металлических шлемах. Пронеслись, а земля всё ещё, казалось, дрожала от тяжёлого гула, пока тонко и весело не запели полозья лёгких карет. В резных окошечках замелькали нарумяненные девичьи лица. Остервенело щёлкали кнутами мордастые кучера, подпоясанные красными кушаками. На запятках, как заводные куклы, покачивались здоровенные арапы с серыми от мороза ресницами. Гарцевали румяные сытые офицеры. Неслась вниз, к Москве-реке, пёстрая, цветастая карусель. Дверца последней кареты на ходу распахнулась: по пояс высунулась из мехов дивная красавица — казалось, вот-вот выпрыгнет из парчового зашнурованного платья и собольей шубы и — поминай как звали — полетит по сугробам. У Михайлы от такой красоты сердце зашлось. К красавице подъехал важный старик: сухонький, весь в лентах и орденах, на ходу растирал ухо тёплой перчаткой. В толпе зашумели: «Верховный!» — «А какой?» — «Да князь Дмитрий Михайлович!» — «Голицын?» — «Он, он батюшка! Не из новых заморских самозванцев, природный русак!» Красавица говорила быстро, должно быть, сердилась, но старик только развёл руками, сказал что-то смешное — красавица рассмеялась. «А наша-то, наша, весёлая царевна... Елисавет...» — зашелестело в толпе. Но Михайло не слышал. Как заворожённый смотрел он на красавицу. То ли от мороза, то ли от этого взгляда красавица вздрогнула, перед тем как захлопнуть дверцу Кареты, глянула вверх и прыснула. В лёгком на таком морозе длинном испанском плаще и голландских штанах, оставшихся ещё от морской службы, Михайло представлялся взаправдашним скоморохом. Впрочем, он был актёром, а актёр и скоморох в глазах публики были понятиями равнозначными. Щёлкнули дверцы, в облаке снежной пыли скрылась карета с красавицей, а Михайло всё ещё слышал обидный женский смех. Между тем мужики вокруг сдёрнули шапки, повалились на колени. Рявкнул команду Преображенский сержант, щегольски взлетели на караул мушкеты гвардейцев, замерла шумная московская улица, и Михайло понял: царь! Стояла такая необычная тишина, что слышно было, как тихонько позвякивают шпоры на ботфортах сержанта, незаметно переминающегося с ноги на ногу. Из густого тумана нарастал натужный солдатский крик «Ура-а-а!», и вдруг, внезапно, как бы опережая на какие-то мгновения этот крик, вынырнули из тумана, как из облака, запряжённые цугом лошади, мелькнули крытые медвежьими шкурами лебединые сани и исчезли на спуске к реке. Оглушительным вихрем пролетел вслед за ними рёв солдатских глоток. Только и увидел Михайло что толстую спину кучера, серебряный убор сидевшей в санях девушки, царской невесты княжны Екатерины Долгорукой, да стоящего на запятках долговязого молоденького офицерика в простом зелёном мундире. И по тому, как все кланялись вслед этой узкой, вздрагивающей от мороза мальчишеской спине, догадался: это и есть царь — Пётр II, самодержец. Меж тем цветная кавалькада царского поезда исчезла, как видение, словно растворилась в сине-сером морозном облаке. «Трогай! Чаво стоишь, Михайло?! Трогай!» — закричали мужики — возчики из обоза, к которому ради экономии дорожных расходов Михайло пристроился ещё в Твери. Зашумела, забурлила, понеслась по своим обычным делам московская улица, и деревенский обоз, приотстав немного, тоже заскрипел полозьями. Запахло навозом, сеном, кислой овчиной и тёплыми домашними хлебами, а запахи амбры, мускуса, терпких версальских духов, заморских пряностей бесследно растворились в колючем январском воздухе.
На Новый, 1730 год в царском дворце в Лефортове устроен был маскарад. По хрустящему снегу, мимо иллюминированных высоких ёлок одна за другой подкатывали к парадному крыльцу венские кареты на санках: старомодные рыдваны с огромными фонарями, свисающими цветными гирляндами по углам; открытые сани, затянутые медвежьей полостью, — на последних приезжали холостяцкие компании гвардейских офицеров, изрядно уже подвыпивших и потому с излишней бодростью стучавших ботфортами на высоком крыльце. Только гвардейцам и разрешалось быть в мундирах, придворные и дипломаты все были в машкерадах. По гостиным переливался разноцветный поток версальских петиметров, греческих нимф, испанских грандов, выряженных по замоскворецким представлениям о Гишпании, голландских крестьянок и важных турецких пашей и беев (под турок охотно переодевались воеводы российских провинций и пенсионные генералы). Всех поразила компания барона Строганова: скинув собольи шубы, озорники предстали краснокожими индейцами в одних повязках из маленьких банных веников. Дамы ахнули, мужчины засмеялись, произошло некоторое общее замешательство, но барон держался столь натурально, что даже придворные старушки, на радостях, по случаю машкерада, надевшие девичьи свои шушуны и салопы времён Натальи Кирилловны, махнули рукой на шалунов: что с них взять, с индейцев, да и цена одних страусовых перьев, стянутых бриллиантовой диадемой на башке у легкомысленного барона, на несколько тысяч потянет. Распахнулись высокие двери, и во всём великолепии открылся огромный танцевальный зал. Тысячи свечей отражались в навощённом паркете, и эти отражения перекликались с весёлой иллюминацией за окном и далёкими огнями Москвы. Нежно и остро пахло хвоей и воском. При нынешнем дворе, не то что при экономном Петре Алексеевиче, жгли отборные свечи из белого воска. Молодой государь Пётр II не желал экономить на свечах, экономил на армии и флоте. Танцевальное искусство и охотничья наука достигли зато не слыханных во времена Петра I вершин, а сами петровские ассамблеи с участием голландских шкиперских дочек и корабельных мастеров стали далёким воспоминанием. Екатерина I запретила являться во дворец лицам в чине ниже генерал-майорского. Исключение делалось только для гвардейцев. Сладкую и тягучую музыку заиграл оркестр. Первую кадриль повела царская невеста Екатерина Долгорукая. Высокая, надменная, укутанная в голубые кружева и муслин, красавица уверенно плыла впереди своей кадрили, раскланивалась с приседавшими в реверансе придворными дамами: один поклон дамам, знатным по рождению, полупоклон жёнам случайных людишек, особый поклон дамам рюриковских кровей, уронивших себя низким замужеством. Вспыхивали бриллианты в голубом цвете кадрили. Голубой цвет по всем гадательным книгам почитался цветом верности. Быстрее заиграл оркестр, и во главе второй кадрили в неслыханном малиновом кафтане «а-ля фазан» стал обер-шталмейстер, бывший обер-прокурор Павел Иванович Ягужинский. Павел Иванович кадриль начал с медленного, полного прыжков англеза, потом перешёл в польский — с прыжками уже дикими, затем в штирийский, где делал разные забавные фигуры, и завершил всё танцем арлекинским. Кружилась в неистовом танце красно-малиновая кадриль, метались рогатые тени от париков на тяжёлых портьерах, мелькали свечи в венецианских зеркалах, сверкали глаза под чёрными масками — всё, казалось, было позволено в кадрили Павла Ивановича Ягужинского. Красный цвет по верным приметам был цветом страсти. Умчалась сумасшедшая кадриль, и точно зелёный деревенский луг расцвёл на дорогом наборном паркете. Цесаревна Елизавета Петровна, одетая в простенький сарафан, повела кадриль, как старинный девичий хоровод. Иные дамы в толпе прикрывали веером щёки, что на языке веера означало гнев и неудовольствие. Но молоденькие гвардейские сержанты, помнящие деревенские проказы, бешено захлопали в ладоши. Почтенные старички защёлкали языками; и впрямь хороша красавица из Покровского, любимое чадо великого Петра. Елизавета Петровна плыла плавно, степенно. «Высокая, стройная, с лебедиными плечами — за такую красавицу полжизни отдать не жалко!» — вздыхали молоденькие гвардейцы. Помнили, что Елизавета со времён своего последнего амантёра, гвардии сержанта Шубина, неравнодушна к гвардейскому мундиру. А цесаревна плыла по кругу, покачивая тугими бёдрами и стараясь лицо показать в фас, а не в профиль (носик у цесаревны был батюшкин, пуговкой). Покачивалась в тихом хороводе степенная деревенская кадриль. Но что это? Переменились, вспыхнули тёмно-голубые глаза Елизаветы, завела она руку с платочком над головой и пошла отбивать чечётку деревенского перепляса. «Эх, чёрный глаз! Поцелуй хоть раз!» — грянул хор молодых голосов, и бешено понеслась, закружилась кадриль. Так степенная русская река весной вдруг переменяет свой норов, и ничто тогда не может задержать и смирить её. «Эх, жги, жги, жги!» — лихо выводил хор под бешеный перестук каблучков и переплясы старинной музыки ложечников. Застыли в скорбном недоумении иностранные послы, мимо которых проносилась необузданная пляска. — Это варвары, номады, и если бы не мы, немцы, господин посол, из всех их преобразований вышла бы одна скифская безобразная пляска! — Высокий рыжий немчик пытался привлечь внимание испанского посла, молодого герцога де Лириа. Но де Лириа точно не слышал, в восхищении глядя на цесаревну. Немец перехватил его взгляд, криво усмехнулся: — Говорят, цесаревна в своём имении в Покровском точно так же танцует с простыми мужиками и мужичками. Что за оргии! Откровенный молодой восторг исчез с лица испанского посла. Перед немчиком стоял холодный аристократ, потомок английских Стюардов на испанской службе, герцог Бервик де Лириа, гранд, имевший право не снимать шляпы перед королём. Немец оробел. Говорят, у этого дюка за плечами не одна кровавая дуэль. — Ведь вы, кажется, состоите на русской службе, барон? И к тому же носите прусский орден Великодушия... Не забывайтесь, Рейнгольд Левенвольде! — О чём это вы спорите? — Рейнгольд Левенвольде согнул спину в глубоком поклоне, а за ним де Лириа увидел согнутые спины других придворных и понял: царь! Стройный, загорелый, не по годам вытянувшийся мальчик с любопытством смотрел на поссорившихся иностранцев. — Мы спорили об охоте, ваше величество, — опередил Левенвольде герцога. Герцог презрительно пожал плечами. — С каких это пор вы заделались охотником, посол? — Голос у Петра II был высокий, ломающийся, мальчишеский голос. Впрочем, ему не было ещё шестнадцати лет, и в разговоре он перепрыгивал без всякой последовательности с одного предмета на другой. — Нет, вы только подумайте, Бервик, ведь вы разрешите мне так вас называть, нет, вы только подумайте, — громко, на весь зал рассмеялся молодой император, — меня укусили сегодня за ухо! Видите, красное... — И с видимым оживлением стал рассказывать о том, что Андрей Иванович Остерман принёс ему сегодня на подпись указ о казни знаменитого разбойного атамана по прозвищу Камчатка и он совсем уже было подписал указ, да вот князь Иван, он показал на подходившего кареглазого красивого молодого человека, небрежно расталкивающего придворных, — укусил меня за ухо. Когда я спросил его, Бервик, зачем он это сделал, это очень больно, ведь меня впервые кусают за ухо, князь Иван, нет, он, право, замечательный человек, хотя мне про него сплетничают бог весть что, но вы-то, я точно знаю, его друг и не станете сплетничать, — так вот он сказал мне, что ежели мне больно из-за укушенного уха, каково будет тому несчастному, которого задушат верёвкой. Ведь это действительно ужасно больно, верёвкой... И вы знаете, я его простил, того разбойника. Андрей Иванович, конечно, был недоволен, но я совсем простил, и, знаете, как-то легко стало. Так слушайте, раз вы стали охотником, едемте со мной, едемте, я знаю, Алексей Григорьевич Долгорукий чудесную охоту готовит. Вот после Крещения и едем. А может, и до Крещения, а, Иван? — И столько охотничьего молодого азарта было в голосе Петра, что герцог де Лириа невольно улыбнулся. — А что, может, и в самом деле пойдём на лося? — спросил Иван Долгорукий, на английский манер пожимая руку Бервику. Он был румян, весел и красив той красотой, которой красивы все молодые и здоровые лица, закалённые частым пребыванием на свежем воздухе. Озабоченно раздвигая придворных, к Петру II протиснулись двое вельмож. Андрей Иванович Остерман, выряженный турком, с восторженным испугом на круглой бюргерской физиономии отвесил почтительный поклон царской особе и с должным решпектом напомнил его величеству, что он обещал быть в Верховном тайном совете на обсуждении последних депеш нашего стамбульского посланника... Все знали, что в Персии, где столкнулись русские и турецкие интересы, шла необъявленная война и в любой момент она могла стать открытой войной со всей Османской империей. Но его величество желал охотиться, а дела — дела пусть решает Верховный тайный совет. Остерман, не прекословя, склонился перед монархом. Пётр II взял под руку Ивана Долгорукого и герцога, но дорогу ему преградил другой вельможа. Весь маскарад этого сухонького, решительного старика, с горбоносым породистым лицом и твёрдой линией подбородка, заключался в том, что был он не в придворном платье, а в старом армейском кафтане, из тех, что носили ещё до Полтавской баталии. Пётр II, точно налетев на неожиданное препятствие, остановился, встретившись с твёрдым взглядом серо-зелёных, всё ещё по-молодому блестящих глаз. Императору редко кто вот так смотрел прямо в глаза, но князь Дмитрий Голицын мог себе позволить то, на что не решались придворные. Его гордый, строптивый характер ведом был ещё Петру Великому, который в знак особого уважения не подкатывал прямо к крыльцу старого вельможи, а шёл пешком через двор, соблюдая старинную учтивость. Вот и сейчас князь Дмитрий осмелился загородить муть молодому императору. Придворные ахнули. Дежурный церемониймейстер подскочил уже было к дерзкому, но Пётр II покраснел и остановил его. — Государь, и у царей есть обязательства... — Голос Голицына был почтителен, но чувствовалась в нём какая-то сила, основанная на собственном глубоком убеждении в верности своего поступка. Пётр II стал слушать. — Не было ещё николи, чтобы цари наши на водосвятие охотой занимались, а не шли во главе крещенского хода. Ведь в Крещенье, государь, вы освящаете знамёна российской армии! Пётр II смешался. Ему стало неловко и перед старым Голицыным, и перед Бервиком, и перед своим другом Иваном Долгоруким. — Вот так всегда, Бервик. У государей нет своей жизни, нет желаний, вечно эти господа что-то придумают, — начал было он жаловаться, но, снова встретившись взглядом с Голицыным, махнул рукой: — Ну хорошо, Дмитрий Михайлович, убедил, остаюсь, остаюсь! — И, повернувшись к залу, звонко, по-мальчишески, крикнул, как бы срывая свою досаду: — Ну что же вы стоите, господа? Эй, музыка! — И снова заплясал, закружился новогодний машкерад 1730 года.