В начале нерусского августа, в десятом часу, в немецком городе Бадене, Фёдор Михайлович нервно шагал теневой стороной улицы, резко поворачивал у толстой каменной тумбы, доходил до угла и тотчас возвращался назад. «Ну разве умные люди не ошибаются? Да умные, гениальные и ошибаются чаще всего, именно ошибаются в средствах к проведению самых решительных и решающих мыслей, и, пожалуй, можно вывести даже закон: чем гениальней они, тем крупней и ошибки. Вот рутина, посредственность — дело другое, та ошибается реже. Уж конечно, в это трудно поверить, но разверни-ка историю да кругом оглянись и непременно наткнёшься на преумного человека, который бьёт головой об толстую стену для достижения самой благороднейшей цели, это уж непременно. Глаза только надо иметь, чтоб увидеть. Возьми людей исторических: ну, Петра Великого, например, или помельче, Сперанского, скажем, или из нынешних, ведь и у нынешних может быть ум. Разве не ошибались они и в то же время не имели благороднейшей цели в виду, то есть счастья Отечества? Или взгляни хоть на этих вот, на европейских людей: к примеру, Игнатий Лойола. Ну, для чего он употребил столько самой благородной энергии, столько силы духа и даже упрямства, столько ума? А между тем и его цель была самой высокой, то есть счастье всего человечества. Чем хотел он достигнуть этого счастья? Усилием католичества, то есть, другими словами, колотил лбом об стену...» Он выглядел больным, усталым, разбитым, но, держась очень стройно и прямо, казался выше своего невысокого роста. Из-под чёрной щегольской поношенной шляпы выбивались тонкие, мягкие белокурые волосы. Он был худощав и тщедушен, несмотря на широкую грудь и широкие сильные плечи. Кожа на впалых, измождённых щеках была очень тонкой, прозрачной и белой, так что казалась пергаментной, восковой. От плотно сжатого рта, от напряжённых сдержанных мышц по лицу ходили суровые тени, превращая его в тяжёлую, мрачную, неприветную маску. На ней часто дёргались бескровные тонкие нервные губы, которых не скрывали реденькие усы и жидкая рыжая борода, и угрюмой злостью сверкали глаза, сидевшие глубоко под бровями. Живые и светлые, они часто менялись от серого к карему, а взгляд их был неподвижен, тяжёл, почти неприязнен. Над ним выпирал из-под шляпы могучий, выпуклый, одухотворённый, взволнованный многими мыслями, возбуждённый пылкими чувствами лоб, которых не выпускала наружу неукротимая воля. Он точно был замкнут на ключ, весь угрюмый, но внутренне тихий, сосредоточенный и, конечно, по натуре не злой. Эта мысль об ошибках гениальных людей явилась неожиданно, вдруг, как будто без связи с другими. Она была любопытна, над ней надо было серьёзно подумать, но теперь она была ему совсем не нужна, и он, задержав её на минуту, жалея о том, что нет под рукой обыкновенной писчей бумаги, твёрдо приказал себе запомнить её, с жадностью повторив ещё раз, и мотнул головой, отгоняя её. Сегодня он не должен был ошибаться. Эта ошибка была бы страшнее, чем смерть. В самом конце декабря, когда у всех людей и дома, и в душе, и на лицах был Новый год, в до нелепости скверном спальном вагоне, в котором было холодно, угарно и сыро, как на этапе, страдая больными зубами, он пустился из Петербурга в Москву, с распухшей щекой, с беспросветной тоской на душе, точно был виноват перед кем, не зная, как поступить, с разбитыми от этих мелких хлопот впечатлениями, с настоящим ужасом у самых дверей, клятвенно заверяя кого-то, что станет работать, уж если не ради себя самого, так хоть ради неё непременно, как вол, придумал пустить вперёд с этой унижающей просьбой Любимова, содрогаясь от гнусной необходимости хитрить и выпрашивать в долг, но Любимова не застал, почти против воли зашёл прямо к Каткову, который, против ожидания, принял его хорошо, и вдруг сам попросил, но вместо трёх тысяч, без которых не мог не пропасть, только две, под новый, честью клянусь, под новый роман, без которых не на что жить и сама свадьба не могла состояться никак. И что же? Катков неожиданно согласился. Тысячу выдали на руки тут же, через месяц переслали другую, обе они без промедления почти все разлетелись на самые неотложные нужды, на долги и на помощь родным, которые без него бы погибли, и едва уцелели жалких пятьсот. Двести, всего только двести родным оставил на жизнь. И остальных, с трудом и стыдом удержанных себе на двоих, когда садились в вагон, едва сбереглась половина. И он, пожив в Дрездене, всё не начиная роман, поехал нарочно играть, проиграл в Гомбурге всё, что взял на игру, проиграл потом всё, что отложил на дорогу, заложил с себя всё, что позволяло приличие заложить, и опять проиграл, но остановиться не мог и в Бадене проиграл уже то, что проигрывать было никак уж нельзя, преступно и стыдно. И вот нынче наступила наипоследняя проба. Он должен был выиграть тысяч сто, уж это зарок и звезда! Ему было тревожно и трудно. Он делал двойную, он делал тройную работу. То и дело приказывал он себе крепко-накрепко быть сегодня невозможно спокойным, чтобы наивозможнейше строго держаться своей самой простой и разумной системы. Он нетерпеливо и быстро шагал по щербатому чистому, скользкому на вид тротуару, который в этой немецкой земле старательно выметали каждое утро, словно квартиру. Он одну за другой вторую курил папиросу, глубоко и жадно затягиваясь крепко горчившим успокоительным дымом. Он искоса взглядывал на закрытые окна серого дома, невозмутимо дремавшего на той стороне. В этом чёртовом месте такие дела обделывались ужасно обыкновенно. В городе были целые магазины, которые только и промышляли закладкой золота, серебра и носильных вещей, обдирая закладчиков на половину цены. Но большие конторы и магазины теснились к самому центру, у всех на виду, он же нарочно выбрался в этот, поплоше, в глухом и пустом переулке, не желая мерзость свою выставлять напоказ. Да, это мерзость, мерзость была, несомненно! Он это знал! Через неё, через мерзость, унизительно сознавая, что это именно самая непотребная мерзость, ему предстояло, безвыходно, неизбежно, переступить! Ноздри его раздувались. Он был нетерпелив по натуре своей, и уж если надо переступать, так немедля. Пустая задержка раздражала его. Он торопился, развлекая себя, представить того припоздавшего барышника, скрягу, который так долго не открывал свой бесстыдный вертеп. Должно быть, ужасно похож на гнусного папашу Гранде, крепко сбитый, худой, в потёртом жилете, в тяжёлых, подбитых гвоздями, с медными пряжками башмаках. Впрочем, пардон, папаша Гранде спозаранку вставал. Ну и чёрт их всех побери! Он видел, что железные ставни всё ещё не открыты, и порывисто, озабоченно думал о том, что вновь бросил ради проклятой игры самую спешную, главное, давно уж оплаченную работу над, начинало казаться по временам, бесконечной статьёй. Эти беспрестанные остановки мешали, сбивали, расслабляли и бесили его. Начатое любовно и страстно могло захиреть и остыть, а он, и тоже под самое крепкое, самое честное слово, обязался прислать два-три печатных листа, и все мыслимые и немыслимые сроки давно проходили, и ядовитая совесть неустанно грызла его, не давая покоя душе, и что бы ни делал, чем бы ни занимался, даже во сне, имя Белинского, о котором эта вперёд, за бедные деньги, проданная статья, не выходило у него из ума. Он, впрочем, мимоходом заметил, что утро взыгралось ясным и чистым. Любоваться бы, наслаждаться бы им! Однако именно это ясное утро своей чистотой ужасно мешало ему, точно напоминало, язвило его, что сам он нынче вовсе не чист, и он, клоня голову, глядел больше под ноги, на видавшие виды, обагрённые кровью, омытые потом древние камни. К его маете подходил бы вернее балтийский серенький осенний денёк. А железные ставни продолжали тупо чернеть, словно бельма. Их освещало весёлое жаркое солнце. Его живительный свет делил эту тёмную улочку пополам. На той стороне, где он метался взад и вперёд, ещё лежала густая прохладная тень. Дым папиросы медленно таял в её неподвижной, спокойной прозрачности. Его волновало, что с годами он почти забыл внешность Белинского. Будто помнился лоб под космами светлых волос, спадавших почти всегда на глаза, будто свёрнутый в сторону нос. Он, кажется, мог бы сказать, что Белинский был щупл и зелен с лица, но скорей потому, что знал о болезни его. Впрочем, надо ли вспоминать? Ведь всё это, в сущности, но было нужно ему, его цель была выставить ярко и выпукло идею Белинского, с какого боку тут нос, но всё равно вспоминал, налево сворачивал или направо, чтобы подобная мелкая пыль пустяков потом не мешала вдохновенному жару труда. Нет, естественно, даже твёрдо припомнив, о носе он не стал бы писать, однако и то, что было позарез необходимо ему, всегда незримо жившее в нём, которое невозможно было забыть, если бы даже захотелось забыть, непрестанно менялось, и трудно было это необходимое удержать в том именно виде, в каком оно было тогда, когда он был всей душой близок и дружен с Белинским. И вдруг на мгновение вспомнил, как это было в те подернутые дымкой забвения дни, порывистей, неровней зашагал, приближаясь всё к той же толстой каменной тумбе, источенной временем, жадно стремясь к перу и к бумаге, но, уже готовый стремительно мимо пройти, машинально скользнул взглядом по закрытым железными ставнями окнам, возвратился сердито назад и опять забыл то, без чего никак не выходила статья. В нём клокотала досада и злость на себя. Может быть, дня три непрерывной, неустанной работы всего-навсего оставалось ему, а он не мог принудить себя засесть за неё. Ради этой просроченной, наиспешнейшей работы он бы должен был, он был бы обязан отречься решительно от всего, но только не от того, что предстояло ему через час, через тридцать минут. На нынешний день лучше вытеснить из взволнованной головы беспокойные мысли, чтобы сохранить абсолютное хладнокровие льда. Однако и половина спокойствия никак не приходила к нему. С презрением к себе заглушая неотступную мысль о Белинском, он по-русски бранил процентщика-немца, который, бестия, всё ещё дрыхнул, наверно, или тянул безмятежно свой, конечно искусственный для экономии, кофе, должно быть, из ячменя или другой какой-нибудь дряни, из желудей например, такая свинья! Он стыдливо не решался глядеть на часы, но был убеждён, что стрелки ползли к десяти. Понятно, расчётливому процентщику не было смысла беспокоить себя ради мелкого и случайного в этот ранний час барыша. В общем, дело было понятное. Закурив новую толстую папиросу, он подсмеивался над бессмысленным своим нетерпением, и это ироничное дружеское подсмеиванье верней, чем усилия воли, помогало сдерживать, охлаждать разгорячённые нервы: они только вздрагивали по временам. Он ощущал не беспокойство уже, а клокотанье застоявшихся, жаждущих выхода сил. Ведь ему оставалась наипоследняя проба, и он именно в эту минуту безоговорочно, бесповоротно верил в удачу, которая нынче никак не может, не должна оставить его. Ему должно наконец повезти, и только хотелось пораньше начать, чтобы в зале не томила, не мешала толпа и в многолюдстве никто не крал его ставок, что бесило и сбивало его: эти мелкие кражи возмущали до бешенства бесстыдством людей, он мялся, бледнел, терял последним напряжением воли добытую выдержку и тут же проигрывал всё, что имел. Он швырнул окурок в резную чугунную урну и закурил без перерыва опять, роняя крошки корящего табака. Он отчётливо видел теперь, что идея Белинского охватила не всё, как это случается и у самых гениальных людей, и вот было необходимо, он должен был сам размышленьем, прозреньем восполнить её. Ради именно этого с благородной идеей Белинского приходилось решительно спорить, он, естественно, не мог же её не принять, но не мог же и принять до конца, и вдруг выходило само собой, что в чём-то он с ней не мог согласиться совсем. Именно эта невозможность совсем согласиться постоянно сбивала его, как только он брал в руку перо, неразделимо спутывая мысли Белинского с его собственной, ещё только рождавшейся мыслью, и не позволяла бесспорно и ясно, как и требовалось для оставленной дома работы, представить идею Белинского в её чистоте. Надо было снова обдумать, надо было снова, как в Дрездене, статьи его почитать ещё раз освежившимся взглядом, а быстротекущее время погоняло его, и в курортном пряничном городке статей Белинского не было под рукой, разве вот у того, но как раз к тому он идти не хотел. И всё же сквозь путаницу этих идей просвечивало определённо и сильно растущее чувство восторга и света. Ярким был этот свет, был жарким этот восторг, от прикосновения к тому давнему имени пламенней разгорались ищущие истину мысли, ясней и чище становилось в омытом восторгом уме, освобождая его от грязных житейских забот хоть на миг. Он вспоминал благодарно и весело, что в трудной жизни его был такой человек, которого он уважал и даже боялся от чистого сердца, что тот человек скажет о нём, продолжал уважать и бояться и будет уважать и бояться, должно быть, всегда, даже не соглашаясь, даже споря яростно с ним. И вот, чёрт возьми, обречён спозаранку стеречь у дома обиралы-процентщика, чтобы выпросить у сквалыги хоть гульденов двести за свою последнюю вещь, до которой не имел права касаться и которую до сей поры не посмел заложить. Он метнул на ту сторону бешеный взгляд. Ставни уже растворялись рыжеватым мальчишкой в противных немецких коротких штанах. А, наконец! Переходя из успокоительной тени на свет, прищуривая глаза от слепящего солнца, он пересёк наискось неширокую уличку и толкнул толстую, тоже железную, дверь. Она взвизгнула в нарочно не смазанных петлях. Стальной колокольчик захлебнулся над его головой. От дрянного дрезжания стало позорно и зло на душе. Фёдор Михайлович негодующе огляделся. За высоким прилавком неподвижно белело нездоровое, мучного цвета лицо. Он шагнул как с обрыва и дрожащей мелко и видно рукой положил перед этим неподвижным лицом свои обручальные кольца. Лицо приняло их небрежными цепкими пальцами, скользнуло по вечным символам нерушимого брака тёмным влажным глазком ловко взброшенной лупы и опустило на чашку бесстрастных весов. Равнодушный дискант сказал: — Сто гульденов, герр. Он изумлённо сбивался: талеров шестьдесят шесть или семь, рублями, кажется, семьдесят пять. Да это открытый грабёж! Он беспомощно понимал, что сюда, в этот вертеп, с глухими железными, стальными полосами укреплёнными ставнями, с такими же глухими дверями и сплошным высоким прилавком, похожим скорей на редут, из тех, какие он вычерчивал в Инженерном училище, приходит только наипоследняя, самая злая нужда и по этой причине здесь бессмысленно было бы ждать сострадания, честности, совести и чего там ещё? Но он внезапно подумал, как до последней минуты думал всегда, что и самое чёрствое, даже стальное или там алмазное сердце не могло же вот так, без следа хотя бы малейшего слабого стона выдержать ежечасное зрелище стольких страданий, стольких последних утрат, что должна зарониться в него хоть ничтожная капля, хотя бы бледная тень человеческой жалости. Ведь человеку доступно понять человека. Ведь он своё обручальное счастье принёс, не золотые крючки от штанов. — Но, мсье, это стоит много дороже. Оно шевельнулось, приподняв длинный нос, и повторило сквозь зубы: — Сто гульденов, герр. Он окинул его пронзительным взглядом: спрятанные в воспалённые веки глаза без выражения, даже без цвета и тяжёлые брыли белых мучнистых, похожих на жидкое тесто лоснящихся щёк. Ему вдруг открылась вся его жизнь и эпоха и судьба поколений. Всю эту жалкую жизнь он мог бы пересказать от родоначальника-предка до грядущих внуков и правнуков с истощённой, тоже бесцветной, но алчной душой. Он мог бы поклясться, что лавка менялы когда-то принадлежала деду или отцу, который от малоземелья покинул деревню и первоначально занимался грошовой торговлей, возможно шагая с лотком по той же округе от фермы к ферме, то был земляной человек и сквалыжник, сам голодал и впроголодь держал всю семью, зато оставил нелюбимому сыну копейку. Сын корыстной, холодной женитьбой удвоил её, порасширился, осмелел и стал наживать десять гульденов там, где туговатый старик решался содрать только трёшку, потом с прибавлением капитала ещё обнаглел, капитал ужасно наглости придаёт даже и слизняку, возвысился до ста гульденов на заклад, уверившись в том, что мудрее отца да и всех иных мудрецов, если скопили меньше, чем он, с утра до вечера сидит в промозглом нетоплёном пустом помещении, остерегаясь воров, не подмазывая ради этого железные петли дверей, гребёт свои чёртовы гульдены, пряча в железном английском шкафу с двойным хитрейшим запором, накрепко убеждённый, что вся теперешняя наука, вся сила ума должны пойти на изобретение ещё лучших замков и запоров, богатеет уверенно, прочно, и с каждой новой монетой мелеет и скудеет душа, а там, глядь, в душах внуков и правнуков останется пшик. После тощих отцовских харчей поотъелся, да и нет больше радостей, кроме только еды, и совсем задубел и пропал человек. Всей веры осталось — в одну золотую монету. В человеке, Господи, в любом человеке видит только предмет для наживы. Даже старшего сына не пускает к себе на глаза, лишь бы на сына-то, на кровь-то свою не потратить лишнего гульдена, ну и сын, весь в отца, тая ненависть тоже ведь к корню и к крови своей, дожидается немедленной, это уж непременно, смерти родного отца, ждёт не дождётся, подлец. А он-то ищет сострадания у этой чурки с глазами! Это вот он понимает его, живоглота, это он его видит насквозь, да чурка с глазами его просто не видит. Между ними сверкают золотые круглые гульдены, двести пятьдесят процентов за одну операцию, и терпеливый процентщик следит лишь за тем, уплывут они из его рук или нет, и если пожалеет, так пожалеет только о них. Впрочем, по опыту знает наверное, что от него уже некуда деться. Какое тут может быть сострадание! Кольца так кольца! Тому всё равно. Привычная боль пронзила его, но он тотчас возненавидел себя за эту глупую, потому что неуместную, слабость, протянул раскрытую, пальцами кверху ладонь, схватил сердито, неблагодарно тут же в неё вложенный свёрток немецких монет и квитанцию и выбежал вон, сильно хлопая дверью, но дверь, взвизгнув петлями и ругнув колокольчиком, легла мягко на войлок прокладки, и он не услышал удара у себя за спиной. Не оглядываясь, пробежал он короткий кривой переулок и вышел на главную улицу. Кто-то известный где-то недавно назвал её променадом, но он не хотел вспоминать, кто это был, с какой стати и где называл. Пусть его, коли придумал от безделья занятьице. Он же глядел и на главную улицу вполглаза, мельком. Улица-променад была, вероятно, красивой, ну и ладно, на здоровье им, ежели так! Разнообразные белые небольшие дома окружала густая сочная зелень, и дома глядели из кустов и деревьев уютно, весело, даже лукаво, точно дразнили его, никогда не имевшего дома. Парижские кокотки были уже на привычных местах. На коротких чёрных вуальках переливались стеклянные искры. Из-под вуалек соблазняли элегантных прохожих слишком белые, слишком румяные лица, улыбались слишком красные, слишком зовущие рты. В кафе Вебера пустовали расставленные в беспорядке столы, выдвинутые прямо под ноги прохожим, нагло приглашая их сесть и сделать заказ. Завтрак уже отходил. Несколько мужчин, шляпы на головах и сигары. Под русским деревом, как его здесь называли, пестрела кучка светло-розовых-жёлтых нарядов, с застывшей ленью, с тупостью, скукой на лицах и в голосах — обыкновенный пейзаж! Всё было отвратительно, страшно знакомо, зачем это ему? Он опаздывал, уже опаздывал и прибавлял старательно шагу, но его мускулистые, сильные ноги привыкли к чугунным браслетам и продолжали мерно шагать, как четыре года подряд шагали в плотной, окружённой конвоем колонне закованных узников. Солнце, поднимаясь всё выше, сияло всё ослепительней. Деревья и горы казались тёплыми, близкими сквозь какую-то счастливую, голубоватую дымку, но и деревья и горы он видел точно во сне. Огромный лоб его был угрюмо нахмурен, огромный даже под шляпой. Под дугами лба глубоко прятались суровые щели сощуренных от солнца и презрения глаз. Мысли теснили друг друга. Он размышлял о призвании, о своей нищете, о ссохшемся сердцем толстом ростовщике, о заложенных кольцах, о Белинском, о системе, простой и надёжной, о предстоящей игре. Нынче вся наша жизнь очутилась без веры, и в этом не могла не быть катастрофа и причина всех иных катастроф. Безверие всюду, во всех до того возмущало и страшило его, что он с любой примирился бы верой, лишь бы она, испепелив, заменила собой эту гнусную безверную веру в гульдены, в франки, в доллары, в фунты, в рубли. Только бы вера, только бы какой ни на есть идеал, и тогда уж не чурка с глазами, шалишь, тогда человек, ведь человек начинается с его идеала, с истинной, жаркой веры его. Во что веруешь? Только идеал, только вера восстановят человека из нынешней пустой пустоты. Если не религия, как и доказывал страстно Белинский, пусть всё то, что заменит, если сможет, её, лишь бы это была не монета, не рубль, не доллар, не франк. Пусть хоть так, как было в прошедшем столетии, когда проповедовали Вольтер и Дидро, у которых ведь тоже была своя страстная, жаркая вера. Надобно верить, верить необходимо, хоть в Большую Медведицу, в любую великую мысль, только верить со всем жаром вдохновенного сердца, иначе сожрут ведь друг друга за рубль-то, за доллар, за франк, истощатся душой, человеческого не останется ничего. Скорей бы закончить эту статью о Белинском. И с какой это стати она так упорно не даётся ему! Он о ней думал настойчиво, неотрывно. Он дрожал над каждым словом его: ведь он должен был передать его точно. Он уже четыре раза написал статью целиком, потом каждый раз перекрещивал почти всё написанное косой неровной чертой и переделывал вновь из того, что решался оставить. Ещё надо переписать, он в это верил, в крайнем случае один раз, а в его новом доме, который он строил с юной женой, завтра будет нечего есть. От мысли об этом ничтожестве его бытия всё существо его нервно дрожало, но внутренне он по-прежнему оставался спокоен. Чувство самой непременной удачи не покидало его. Он ведь должен, он обязан был выиграть уж если не сто, то хотя бы несколько тысяч, пусть хоть в гульденах или франках, а не в русских рублях. Выигрыш, только выигрыш нужен ему, любой выигрыш просто необходим и Ане, и ему самому, и этой статье о Белинском, которой без выигрыша тоже может не быть, а ведь он обещал, он дал за неё своё честное слово! Ах нет, ему бы сосредоточиться, сосредоточиться на одном! Слишком многое, именно всё решалось в эти минуты, то есть именно то, чтобы всех, всех спасти и выгородить себя самого этой пробой из последней, из самой крайней беды, но так уж была устроена его голова, что она, раз начав большую работу, уже никаких перерывов не знала, а всё одно и одно, пока работа мысли не довелась до конца, а где он, этой работе конец? До той первой встречи с Белинским он жил в сплошном одиночестве. С иссушающей службы он что-то скоро вышел в отставку с чином поручика, решительно не нужным ему. Впрочем, надо ли в этой статье, где первое место, естественно, занимать был должен Белинский, надо ли в ней разъяснять, какие на эту отставку и чин случились причины? Причин было две или три. И прежде всего, сомнения нет, он убедился мгновенно, что в службе служить означало, главное, унижаться, и унижаться не лицемерно, для виду, в надежде всех обмануть, но искренне, всем своим существом, унижаться так всякий день, всякий час и перед каждым из тех, у кого одной звёздочкой больше в петлице, будь это хоть самый последний негодяй и дурак, а им, как он поглядел, на службе не видно было конца, только тянуться да кланяться поспешай, отчего-то именно негодяй и дурак имеет на службе громадный успех. Бровью не той поведёшь, как тотчас взгляд на тебя с оскорбительной укоризной, слишком похожей на брань, и такой сухой скрежещущий голос: — Да уж просим нас извинить. Умны мы по-старинному-с. А по-вашему, по-новому, учиться нам поздновато, вот так-с. На службе Отечеству доселе разумения нам, кажется, доставало. У меня, сударь мой, как вы сами изволите знать, есть знак за двадцатилетнюю беспорочную службу-с. Тут следовало тотчас повести другой бровью и с самой искренней чистосердечностью униженно подтвердить, что знак за двадцатилетнюю беспорочную службу, данный мудрейшим начальством, естественно, означает разумение и освобождает от необходимости учиться и что-нибудь знать, в противном случае подняться ступенью повыше заказано было бы навсегда. И вот оказалось, что унижаться он не умел. Собственно, ради чего? Лишь ради того, чтобы как можно скорей выслужить чин побольше, чем у соседа? Чтобы выползти на старости лет в полковники, а даст Бог, в генералы? Или иметь в месяц лишних сто или двести, даже триста рублей? Он вдруг обнаружил: чины и деньги для него не имеют цены. В его представлении все были равны, помимо начальством данных отличий, а если и были чем не похожи один на другого, так тем, чем каждого наделила природа. Деньги, натурально, были нужны, но ведь и без службы, вполне сохраняя достоинство, были многие способы честным путём заработать их в том количестве, которое потребно для жизни. Ну и выходило, что слишком не стоит служить. И совсем не переносил он людей в кандалах, гнувших спину на поправках и стройках, не мог видеть караульных солдат, над которыми чинили расправу и судебным и домашним порядком, сердце у него заходилось, кулаки и зубы сжимались, не ровен час, долго ли и до беды? К тому же с ним почти тотчас случилась история самая неприятная, хоть на первый взгляд и пустая. Ему поручили, как инженеру, разработать проект, и он, как положено, проект разработал. Проект, согласно установлениям, представили самому государю, и вот по канцелярии пополз гадкий слушок, что разгневанный государь то ли спросил, то ли на углу начертал ядовитую фразу: «Какой дурак это чертил?» Как обыкновенно, ядовитая фраза расползлась с прибавлениями, очень нелестными. Припомнилось тут же, как ещё в Инженерном училище в качестве ординарца представлялся он великому князю, что считалось лестным до чрезвычайности и о чём многим оставалось только мечтать да видеть во сне, и в замешательстве поименовал великого князя «вашим превосходительством», на что Михаил Павлович, известный крикун, презрительно процедил: «Присылают же дураков», а потом разнёс в пух и прах всё начальство, только что ушей не надрал. Он не имел намерения сносить оскорблений и от самого государя, а тут ещё эта скверная кличка тотчас пристала к нему, и он уже знал, что у нас иные непристойные клички держатся до самой могилы, то есть именно те, которые так приятно для мелкого сердца унижают в глазах всех достойного человека, и опять выходило как следствие, что с такой скверной кличкой не обнаруживалось ни малейшего смысла служить: всё равно ни до чего не дослужишься. И представят когда-нибудь в капитаны, это бы он заслужил, именно был не дурак, но всенепременнейше вспомнят: — Э, батенька, это который же Достоевский? Что-то, помнится, об нём говорили? Не тот ли, дурак? И завернут представление вспять, ибо как же над объявленным дураком не потешиться? Над кем же тогда? Подтверждая это первое и неизменное правило государственной службы, вскоре стали по коридорам передавать, будто «того дурака» решились законопатить в какую-то дальнюю крепость, конечно служить, возможно, на юг, а то и в Сибирь, где только и место «тому дураку». Слушок был так себе, лёгкий, неясный, но он тотчас смекнул, что в той крепости, если пошлют, его и сгноят, слишком крепко запомнив нехорошее словцо государя. Какие деньги, какие чины? И ещё, как обыкновенно бывает, к одной неприятности тотчас прилепилась другая. У него была бездна долгов, рублей восемьсот, обмундировка, квартира и прочее, как достойно быть офицеру. Разом иметь такие огромные деньги у него ни малейшей возможности не было, а командировка в дальнюю крепость не потерпела бы задержки с уплатой. И тут обозначался самый коварный закон: в этом мире чинов и отличий считалось в высшей степени справедливым одному прощать то, что ни под каким видом не прощалось другому. В самом деле, любые долги, которые сколько угодно превышали бы личное состояние, то есть долги бесчестные и скандальные явно, прощаются легко тем, у кого положение и поддержка, в иных случаях даже смотрят на них с уважением, а бедняк за такие долги получает пребольно и публично щелчка. Что говорить, удобно и расчётливо ему бы было служить, когда за ним вслед потянулись бы грязные жалобы обезумевших кредиторов, перепуганных тем, как бы куш-то их не удрал. Да и, скажите на милость, что бы он делал без Петербурга в глуши? Куда бы годился? Что бы порядочное мог предпринять, чтобы вырваться из тенёт на свободу? Впрочем, ещё одно было, пожалуй, поважнее всех предыдущих: служба отнимала лучшее время, а ведь только время бесценно, как сама жизнь. Долго служить, то есть годы и годы, он всё равно никогда не хотел, в долгой службе не находя существенной пользы ни для себя, ни тем более для Отечества, из каких же было коврижек понапрасну терять свои лучшие годы? Истинную и достойную деятельность он прозревал лишь в литературных трудах. Рассуждал он тогда приблизительно так. Слишком у многих нравственное убеждение заменилось положительной пользой. Вся беда, грозящая катастрофой, была как раз в том, что гуманный, то есть истинный, человек не сформировался ещё, да и начинал ли формироваться, задавленный положительной пользой, думал ли о нём кто-нибудь? В одной литературе не угасал огонь идеала. Благодаря тому, что в ней огонь не угас, литература понемногу входила в нашу повседневную жизнь и отдельные плоды её уже были прекрасны. Вот на этом поприще он и собирался служить, веруя в силу гуманного, воплощённого в образах впечатления. Эти впечатления в нём уже накопились и просились наружу. У него был задуман и почти что исполнен первый роман. Какого рожна было ждать? Напротив, как можно скорей закончить роман, а там либо доказано полное право на истинное служение, либо погибель, победа или хоть в Неву с моста головой, уж это он твёрдо решил сам с собой. Он подал в отставку без колебаний, почти под горячую руку, но ведь иным способом, не сгоряча, прикидывая да процеживая все «за» и все «против», которым не видно конца, тщась оберечь себя лет на сто вперёд, никакого дела, как он успел убедиться, не Сделаешь, так и помрёшь. Нет уж, об чём размышлять, ты кидайся вниз головой, ведь грядущее умом человеческим не разгадано и по этой причине никакому уму не подвластно, даже мудрейшим. Бог поможет, да и сам не плошай, русский человек не зря говорит, а пуще надейся на труд свой, который спасает всех и всегда, кому достоинство дороже чинов и заслуг, ну, разумеется, ещё бы и удачи немного, чтобы легче было лететь-то вниз головой. Всего за тысячу рублей серебром, которая составляла сумму его годового дохода, он решительно отказался от своей доли наследства, лишь бы иметь в руках эту чрезвычайно необходимую тысячу тотчас. Опекун, натурально, принял его просьбу за бред сумасшедшего и мыльные пузыри и грубо категорически отказал, многоречиво ссылаясь на возраст, который, имею честь доложить, обязывал накрепко оберегать интересы младшего родича от его же собственных безрассудств, следствие житейской неопытности, в конце остерегая юнца от развратительных увлечений Шекспиром, этим злым семенем всех самых диких фантазий.